Генералиссимус князь Суворов - Страница 242


К оглавлению

242

Новый 1797 год Суворов начинает запискою, дав ей заглавие: «Буря мыслей». Он говорит тут неодобрительно об иностранной политике, об ослаблении русских пограничных областей выводом войск внутрь и о разном ином, отрывочно, вразумительно лишь местами, и заключает записку словами: «солдаты, сколько ни веселю, унылы и разводы скучны. Шаг мой уменьшен в три четверти, и тако на неприятеля вместо сорока — тридцать верст. Фельдмаршалы кассированы без прослуг... я пахарь в Кобрине, лучше нежели только инспектор, каковым я был подполковником. В Москве (на коронации) я безгласен и для декорации Величества. Со дня на день умираю». Сетуя таким образом на всеобщую нивелировку, на разные немецкие нововведения и на то, что Государь не желает с ним посоветоваться, Суворов на следующий день переходит к немцу Штенверу, светилу гатчинского военного искусства, который «показывал прусские ухватки», и благодаря которому народился «опыт военного искусства», т.е. ныне вводимый воинский устав. «Вообразительно сим победит заяц Александра (Македонского)», — язвительно замечает Суворов и издевается над слепою подражательностью нового устава, «Русские Прусских всегда бивали, что ж тут перенять» — прибавляет он, замечая с горечью, что теперь не нужны ни достоинства, ни практика, что фельдмаршалы сравнены с обыкновенными генералами, дабы (иронически) они не пользовались царскими преимуществами, это-де невозможно! «À прежде того я буду в сырой земле», — заключает Суворов.

На следующий день, 4 января, он набрасывает в немногих строках абрис драматической сцены — пародии, из которой понятно лишь кое-что. Ирис, отняв от Диогена золотой горшок с простоквашей, подносит его Аристиду (Суворову), в виде подарка от Фабиуса, но предварительно сняв сметану для других. «Знакомо от Финляндии», — едко замечает автор. Раздается гром, является Меркурий с декретом богов. «Не острацизм ли», — спрашивает Аристид: «всего покойнее». Меркурий отвечает, что так определено тремя грациями (графы Н. и И. Салтыковы и князь Н. Репнин, пользовавшиеся тогда особенною милостью Императора Павла); «дали они мне себя чувствовать за мою правду», — говорит Аристид. Однако у него остается еще надежда: на Олимпе Юпитер с весами в руке; чашка с истиной тяжела; грациям ее не свернуть. Кончается обращением к Хвостову: «не обольщайтесь розами, тернии под ними; для грациев потребно мое низложение, начинают понижение уравнением; забудут ли они, что я провидением от моего запада взял их восток». В нравоучении этом виден прежний Суворов; он не мог или не хотел уразуметь, что теперь все изменилось, — и основания, и обстановка, и что в этом новом мире сам собой вырастал на него неотвратимый «острацизм», к которому «грации» могли, правда, прибавить горечи, или ускорить развязку, но она все-таки не от них зависела,

Следующие дни, 5 и 6 января, Суворов пишет новые записки. Из них видно, что он был не близко знаком с подробностями обстоятельств, вырастивших тактические и уставные преобразования нового царствования; путает действующих лиц и их фамилии, и характеризует пруссака Штенвера словами: «открытель шаржирного огня и ретирад прусских наемников». Он выражает нежелание ехать в Москву на коронацию, ибо «Москва мне гроб», разумея под этим, что личное его присутствие, в месте нахождения Государя и двора, не обещает ему ничего хорошего. Он говорит, что все его приятели «без пристрастия судят, что лучший мне ныне случай отойти от службы». По-видимому Суворов и сам уже усвоил эту мысль, но выжидал случая, или лучше сказать повода. Ему однако не приходило в голову просить ни формальной отставки, ни дозволения поступить на службу в какую-нибудь иностранную армию, а тем менее «надеть военный пояс против герба России», разве он, Суворов, будет «без головы или с прусской головой в прусской службе» .

Таково было настроение Суворова в декабре и в начале января, до получения от Государя первого замечания. Легко понять, какое тяжелое впечатление должно было произвести на него высочайшее повеление от 2 января, с резким выражением неудовольствия, и за ним несколько последующих, еще более категорических и грозных. Первый рескрипт Суворов получил 8-10 января, и с 10 января его внутреннее волнение опять выражается массою писем и записок, написанных в продолжение 4 дней.

Прежде всего он обращается с упреком к Хвостову, зачем тот расписывал ему из Петербурга новое положение дел в розовом свете: «ваши розы крыли России терны; ваши лавровые листы открывают трухлый корень, древо валится... Какое благовоние от цветов ваших и каков контраст».

Потом он выступает с горячею критикой на все происходящее. Внимание его обращается преимущественно на нововведения в обмундировании войск, в обучении их, в содержании, в дисциплине. «Нет вшивее Пруссаков», пишет он: «лаузер или вшивень назывался их плащ; в шильтгаузе и возле будки без заразы не пройдешь, а головною их вонью вам подарят обморок. Мы от гадины были чисты, и первая докука ныне солдат — штиблеты: гной ногам, за артельные телеги идут на половинное жалованье (т.е. перечисляются в нестроевые). Карейные казармы, где ночью запираться будут, — тюрьма, а прежде (солдаты) делили провиант с обывателями, их питомцами (т.е. кормильцами)... Опыт военного искусства (новый устав) найден в углу развалин древнего замка, на пергаменте, изъеденном мышами, свидетельствован Штенвером и Линденером и переведен на немо-российский язык... Милосердие покрывает строгость, при строгости надобна милость, иначе строгость — тиранство. Я строг в удержании (в войсках) здоровья, истинного искусства благонравия: милая солдатская строгость, а за сим общее братство. И во мне строгость по прихотям была бы тиранством. Гражданские доблести не заменят бесполезную жестокость в войсках... В титле строгости (бывает) прицепка для тиранства заслуженного человека. Строгий Валенштейн не давал себе время к размышлению: скор и краток — вели бестию повесить... Всемогущий Боже, даруй, чтобы зло для России не открылось прежде ста лет!»

242